Повесть из собственной жизни: [дневник]: в 2-х томах, том 2 - Ирина Кнорринг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
9 апреля 1927. Суббота
Была не была! Иду на экзамен. Чувствую, что делаю что-то не совсем хорошее, во всяком случае, сильно рискую. Если Гурвич захочет — может пропустить. Заниматься уже больше не могу. Скоро пойду к Обоймакову. Темные, пустые места в программе еще кое-как осмыслю. В программу даже страшно заглянуть. Иду спокойно, внешне почти не волнуюсь, так как более чем уверена в результате. Только бы уж скорее! Господи, помоги!
10 апреля 1927. Воскресенье. Рано утром
Прежде всего, пошла к Обоймакову и не застала его дома. Немножко обиделась и помчалась к Андрею. «Вы держите экзамены?» «Нет». «Ну, все равно, расскажите мне о Канте». «Кисонька, я и сам ничего не знаю. Вот эти дни буду готовиться». Я чуть не плачу. «Ну, пойду». «Куда?» «Куда-нибудь. Заниматься».
Пришла к Обоймакову. Он сразу на меня накинулся, зачем я не подождала. Уже 6 часов. В 8 экзамен. Сижу на диване с ногами, реву и все повторяю: «Да скорее же, скорее говорите, не успею!» Начал второпях рассказывать мне половину программы и пошли в Институт. Собрались у калитки человек 20. Настроение какое-то необычайное, веселое и дикое. Наконец, начинается экзамен. Гурвич, Эйзенман, Гронский, Милюков[58]. Сидят все вместе за столиком. Перед этим Костя взял да и написал на доске целый список студентов и меня первой. Гурвич смотрит на доску: «Кнорринг». «Нет, говорю, этот список недействительный». «Тогда я по-своему: Блинов». Блинов начинает отвечать. Молчит. «Я подумаю», — и все молчит. Гурвич терпеливо ждет. «Вы лучше придите в другой раз». «Да что такое в другой раз! Все равно больше знать не буду». Настроение в аудитории упало. Никто не хочет идти отвечать. Тут я решительно поднимаюсь и иду. Решила, что если провалюсь, так, по крайней мере, насолю Гурвичу: эффектно начал экзамен! Вытаскиваю билет 15. Тут я сделала глупость: спросила Гурвича, нельзя ли переменить билет. К счастью, он ответил отрицательно. Села. Рядом Лиля «обдумывает» Локка. Начала говорить, так нервничала, что все забыла, путалась в словах, бормотала какие-то бессвязные фразы. Сбивал Гронский своими вопросами, тогда Милюков с его особенной, Милюковской улыбкой — только хлопал его по колену, «Молчите, мол». Один раз даже Гурвич вступился: «Да вы не путайте, дайте договорить». А под конец, когда уже Гурвич сказал «довольно», то все-таки спросил меня, кого я знаю из представителей левеллеров? Это слово стоит в программе, в билете, так что я никак не могла его не знать, а тут забыла. Я говорю, знаю, сейчас, начинаю мучительно припоминать, время идет. «Да я же знаю». Кругом, со всех сторон, начинают подсказывать, это еще больше нервирует. Так и не вспомнила и сказала по подсказке. Вообще, своим ответом страшно недовольна. Можно было бы все это рассказать если не содержательнее, то, во всяком случае, толковее. Правда, многое из того, что я говорила, 1/2 часа тому назад мне говорил Обоймаков. Иду на место. Подходит Обоймаков: «Ну и молодец же вы!» Выходя в коридор, прохожу мимо профессорского стола, смотрю: «Кнорринг — 14». Я так и ахнула! А настроение какое-то малорадостное. Не так представляла я себе этот момент. Приезжаю домой — Юрия нет. Я начала рассказывать и расплакалась, такое у меня впечатление, как будто я провалилась. В одиннадцатом часу пришел Юрий, оказывается — ездил в Институт.
Сегодня вот почему-то соскочила в такую рань. Кажется, спать лягу. Что-то все то же, да не то.
2 мая 1927. Понедельник
Вот давно не писала. Как давно было все то, что я писала в прошлый раз. Как далеко.
Я больна. У меня сахарная болезнь и, очевидно, уже давно[59], еще до экзаменов. Но я только в прошлый понедельник обратила на это как следует внимание и обратилась к мадам Дельбари. До этого я обращалась к Манухину, но с легкими все было благополучно. Теперь я сижу на строгом режиме. Только второй день встала, раньше спала целые дни. Каждый вечер приходит Юрий. Тоже переменился, бедный, страшно нервничает.
Манухин говорит, что все это у меня на нервной почве.
Писать трудно, а так много хочется написать.
19 мая 1927. Четверг
Хорошо, что нас миновалиНеспокойные, трудные дни…
А если так, то стоит ли о них писать?
7-го <мая>, в субботу я легла в госпиталь и пробыла там 8 дней. L’hopital de la Pitie — в Париже, далеко отсюда[60]. Было мило там и, надо отдать справедливость, хорошо, хотя последние дни я много плакала. Первую ночь я не спала, нервы шалили. На другой день меня перевели из общей палаты в маленькую комнату, где я и пролежала до четверга. Там было совсем уж хорошо, тихо, спокойно. В палате были только больные. Особенно сразу же меня поразила одна, № 5, больная только сидит на кровати; ложится, совсем желтая, сухая, и круглые сутки стонет: «О, la, lа. О, lа, lа…» И когда совсем изнемогает от боли, в каком-то предельном отчаянии хлопает себя слабыми руками по ногам. Потом ей стало лучше, а вчера вечером она умерла. В № 1 — красивая молодая дама. Стриженые волосы, красивая лента в них. Первые дни лежала неподвижно, потом ей стало легче. Днем ничего, а по ночам у нее бессонница, и — чуть вечер — она начинает громко разговаривать и плакать: «Maman, viens ici»[61] или «Je me sens mourir»[62]. А жалкая. «Madames avez pitie de moi. O, comme c’est»[63](нрзб одно слово — И.Н.). Вечерами трудно бывало.
Пока я была в маленькой комнате, я их всех мало знала, а когда меня перевели в общую комнату, у меня открылось большое поле для наблюдений. В первый раз я так близко увидела страдания. Такие страдания, такие болезни, что просто жить страшно стало. А сестры, сиделки, доктора — все такие милые. Старшая нашей палаты m-lle Marcelle — так прямо очаровательное существо. Несколько раз приходили доктора со студентами, и однажды я выслушала целую лекцию о том, что такое диабет. Жаль только, что мало поняла. Вообще, вот тут-то и пришлось пожалеть, что не знаю языка. В этот же раз я что-то невпопад ответила профессору и, кажется, ввела в заблуждение всех студентов.
Первые дни все было хорошо, даже не было скучно. А потом, когда начала поправляться, наступили эти беспокойные, жуткие дни.
В четверг утром привезли одну тяжелобольную и положили ее в маленькой комнате, а меня перевели в общую палату, в уголок. В этот же день Marcelle сказала мне, что диабет почти никогда не излечивается совсем, что вспрыскивания придется делать несколько лет, а то и всю жизнь, режим соблюдать тоже. Впрочем, м<ожет> б<ыть>, я плохо поняла. Только я расстроилась и на приеме в первый раз плакала. Вечером привезли еще двух больных, и одна из них долго и неистово, полным голосом кричала. Приходили к ним доктора. Была какая-то суматоха. Спать я не могла. Потом все прошли к больной в маленькую комнатку и закрыли дверь. Часов в 11 моя соседка сказала мне: «Elle est morte»[64]. Я отнеслась к этому довольно спокойно, умерла, так умерла, ее и привезли уже в тяжелом состоянии. Но когда все ушли и потушили свет, мне стало как-то неприятно. Силилась заснуть, повторила бесконечное число раз «Соловьиный сад» и «Куликово поле» и чуть задремала. Меня разбудил приближающийся скрип колес. Я сразу поняла — тележка за трупом. И зажмурилась. Слышала, как тележка проехала через всю палату и остановилась около маленькой комнаты. Потом видела — закрытыми глазами — как зажегся свет в ней. А моя кровать как раз около маленькой комнаты, только дверь в нее с другой стороны, но видно. Шаги, потом слышала, что что-то стукнуло: положили. И затем скрип мимо моей кровати к двери. Я невольно открыла глаза и видела белую спину санитара. А потом долго слышала затихающий скрип колес… Этой ночи я до сих пор не могу спокойно вспоминать. Всю ночь я не спала.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});